«Антирост» как тренд: от модной идеи к сложным механизмам истории
Евгений Кузнецов и GPT 5 bot-N
Рост как идеология и вызов дегrowth. Экономический рост как самоцель – изобретение новейшей истории. Показатель ВВП появился лишь в 1930-х, и уже с 1950-х рост стал доминирующей идеологией политики и бизнеса (Weber). Правительства всех мастей взяли на вооружение мантру роста – ведь он обеспечивал рабочие места, доходы и относительное социальное спокойствие. Однако к концу XX века эта парадигма дала трещину. Во-первых, эмпирически не подтвердилось обещание «абсолютного декуплинга»: экономика не сумела отделить развитие от нарастающего потребления ресурсов и энергии. Ни одна страна не достигла устойчивого снижения экологического давления при продолжительном росте – ресурсные потери и выбросы продолжают расти пропорционально ВВП (Hickel). Во-вторых, рост перестал гарантировать благосостояние. В развитых странах последних десятилетий цифры ВВП росли, а медиальные доходы и качество жизни стагнировали. «Рост без обещаний» подорвал доверие к прежнему социальному контракту. В-третьих, философия прогресса сместилась: в эпоху климатических тревог утопические образы будущего сменились апокалиптическими (Jonas). Вместо мечты о безграничном процветании – страх перед «пределами роста» (Meadows). Возникла этика планетарной ответственности: призыв добровольно снизить масштаб экономики во имя экологии и справедливости. Эта этика и породила идею degrowth – «остаточного роста», общества, которое сознательно отказывается от гонки за ВВП ради спасения планеты и человеческого благополучия (Hickel).
Degrowth быстро перестал быть маргинальной утопией. Уже в 2020-е его повестку подхватили влиятельные интеллектуалы и левые политики. Лозунг «оставить идеологию роста ради благополучия в планетарных границах» звучит все громче (Hickel). Казалось бы, еще недавно стремление к росту считалось прогрессивным, а скепсис в его адрес – уделом радикалов. Но теперь все наоборот: себя «прогрессивными» называют силы, требующие остановить рост, перераспределить ресурсы и ввести жесткие ограничения во имя экологии и равенства. Как получилось, что торжество прогресса обернулось его отрицанием? Почему исторический фундамент демократии – буржуазно-рыночное развитие – внезапно объявлен врагом будущего?
Прежде чем ответить, важно подчеркнуть: дискурс ограничений диктуется не только идеологией, но и реальностью. Даже без влияния левых критиков сама биофизика планеты поставила вопрос о пределах. В XXI веке почти не осталось новых фронтиров: капитализм больше не может расширяться за счет колонизации новых земель или легкого прироста ресурсов. Климатический фактор превратился из абстракции в вопрос национальной безопасности: засухи, энергокризисы, климатическая миграция – всё это делает экологическую повестку новой формой raison d’état, государственной «идеей». Иными словами, даже без марксистов дискурс пределов роста возник бы сам собой – его продиктовала биосфера и наука о системных границах. В этом смысле degrowth – не просто прихоть идеологов, а реакция на объективный ресурсный кризис и опасения климатического коллапса.
Однако политика «предела» всегда двуслойна. Любой тезис об ограничениях – это одновременно и научная модель, и инструмент власти. Как отмечали философы власти, знание о границах быстро превращается в технологию дисциплины (Foucault). Формула «рост невозможен, потому что планета не выдержит» звучит как нейтральное предупреждение ученых, но по сути означает: раз роста не будет, распределять скудные ресурсы должны «правильные» институции – эксперты, чиновники, наднациональные органы. Ограничение становится оправданием контроля. Эта политическая функция прослеживается рано: едва появился дискурс «жестких планетарных пределов», тут же встает вопрос – кто именно будет распределять и кому запрещать? В этом смысле скепсис правых критиков в адрес degrowth не лишен основания: повестка ограничений действительно соблазнительна для бюрократии, мечтающей узаконить свое право «затянуть пояса» гражданам.
Важно понимать, что нынешние «прогрессисты-дегроустеры» – наследники не только марксистской или социалистической линии. Идея сдерживания роста имеет много корней, и левые – лишь один из них (Polanyi). Во многом degrowth вырос из технократической традиции: от Римского клуба и доклада Limits to Growth (1972) до трудов основателей экологической экономики (Herman Daly, Николас Георгеску-Рёген). Это критика, рожденная внутри западной науки и не сводимая к коммунистическим лозунгам. Другие корни – этика устойчивости, развивавшаяся в 1970-х (тот же Hans Jonas с принципом ответственности за будущее), радикальная экологическая мысль, феминистская критика потребления, голос коренных народов за гармонию с природой. Одним словом, у дискурса «меньше роста» много родителей, и марксисты – лишь один из влиятельных предков. Скепсис к капиталистическому росту вообще укоренен в западной культуре глубже, чем принято думать: он восходит к давнему противопоставлению общинного блага и частной выгоды.
Общинник vs предприниматель: дуализм сквозь века
Чтобы понять сегодняшнюю метаморфозу прогресса, нужно взглянуть на историческую антитезу, лежащую в основе западного общества: общинник против предпринимателя. Эта оппозиция не сводится к классовой борьбе в марксистском смысле – она гораздо древнее и глубже. Речь о конфликте двух социальных логик: логики «своего круга» и логики взаимодействия с чужаками.
В традиционных обществах статус человека определялся принадлежностью к общине, касте, цеху – словом, к какой-то замкнутой группе «своих». Например, в индийской варновой системе купцы (вайшьи) существовали, но торговля была всего лишь одной специализированной функцией, подчиненной высшим сословиям знати и жречества. Европейская античность тоже противопоставляла гражданина-воина и торговца-аутсайдера: в Афинах или Риме полноправный гражданин служил делу полиса, а коммерция считалась уделом метека – чужака без гражданских добродетелей. Средневековая Европа унаследовала эту схему: легитимными «столпами» общества считались воин-аристократ и общинник-хлебопашец, а купец был фигурой полулегальной, беспокойной – достаточно вспомнить, с каким подозрением относились к ростовщикам или кочующим торговцам. Христианская культура веками взращивала недоверие к торговой прибыли: культ смирения и бедности не жаловал тех, кто гоняется за наживой. Воин, священник, крестьянин – уважаемые станы; купец – необходимое зло, чужак, которого держат на периферии.
Эта антитеза «община – торговец» повторяется на каждом витке истории. Даже в Новое время, когда буржуазия начала отвоёвывать себе место, республиканские мыслители Возрождения и Просвещения (например, Макиавелли и следом авторы XVIII века) противопоставляли гражданина как носителя добродетели предпринимателю как носителю частного интереса, грозящего подорвать общее благо. Уже не говоря о марксистах, которые лишь радикализировали давнюю традицию, объявив предпринимателя эксплуататором. Вплоть до XX века в европейской культуре «буржуа» оставался образцом сомнительной морали, чем-то средним между праздной аристократией и простым народом, снискавшим уважение трудом. Даже социальная демократия золотого века строилась на фигуре гражданина-труженика: права и достоинство полагались рабочему, наёмному служащему – но не «спекулянту» или «капиталисту». Предпринимательство долгие десятилетия воспринималось как угроза солидарности, которая требует сдержек и перераспределения.
Итак, базовый дуализм: общество признаёт моральное превосходство общинного начала – служения общему благу, соблюдения коллективных норм, самопожертвования во имя своего круга. Напротив, фигура предпринимателя-индивидуалиста традиционно внушала опасения, как носитель чуждой логики: погоня за частной выгодой, разрыв с коллективными обязанностями, готовность вступать в сделку с незнакомцами, а не с родней или согражданами. В этом смысле предприниматель всегда немного «чужак» – он выходит за границы общины, привносит межгрупповые связи (торговые, финансовые, контрактные) туда, где царили только внутригрупповые отношения. А чужак, как учит антропология, и пугает, и притягивает одновременно.
История прогресса можно увидеть как постепенную легитимацию этого чужака. Шаг за шагом фигура торговца-предпринимателя перестает быть маргиналом и становится центральной. Ренессанс и Реформация дали первый большой поворот: Макс Вебер показал, как протестантская этика в XVI–XVII веках оправдала индивидуальное обогащение как «богоугодное дело» (Weber). Богатство перестало быть однозначным грехом, если добыто трудом и бережливостью. Буржуазные революции XVII–XVIII веков в Голландии, Англии, а затем и во Франции утвердили права собственности и торговли как основу нового общественного порядка. XIX век возвел предпринимателя в ранг героя прогресса – промышленники, изобретатели, торговые магнаты двигали вперед технику и богатство наций. Парадоксальным образом даже марксизм, бичуя капиталиста, признавал его историческую миссию – разрушить старые узы, создать мировой рынок, повысить производительность невероятно высоко (Marx). К середине XX века западное общество в целом приняло рыночного предпринимателя как необходимую фигуру: да, его аппетиты сдерживали налогами и профсоюзами, но никто уже не отрицал, что именно частная инициатива – мотор инноваций и экономического роста.
И наконец, в XXI веке мы наблюдаем триумф предпринимательской идентичности в новых формах. Старые иерархии размываются: стартапер, фрилансер, блогер-монетизатор – эти индивидуальные игроки становятся едва ли не более престижными фигурами, чем корпоративный бюрократ или госслужащий. Предпринимательство проникает на уровень личности: каждый должен стать предпринимателем самого себя, управлять своим «человеческим капиталом», брендом, телом, эффективно инвестировать время – эта установка уже почти норма для городского класса (Foucault). То, что веками было уделом отдельной касты «чужаков», теперь предлагается каждому: мол, будь проактивным, изобретай себя, конкурируй! Предпринимательская логика распространилась на все сферы жизни.
Таким образом, эволюция действительно идет через последовательное расширение нормальности предпринимательства – эта линия очевидна. Но было бы ошибкой представить ее как однонаправленное движение «от общины к рынку». История не линейна, она похожа на маятник. Еще Поланьи заметил, что как только рынок начинает наступление, общество реагирует «двойным движением»: включаются механизмы защиты, стремление заново встроить экономику в социальные рамки (Polanyi). Каждая волна усиления индивидуализма и рынка сопровождается контрдействием – попыткой укротить “чужого”.
Можно проследить эту диалектику по эпохам. В античности, как уже сказано, демократические полисы устанавливали законы против роскоши, ограничения на торговлю – чтобы коммерция не подорвала республиканские ценности. В Новое время, когда капитализм сделал рывок, возникли парламентский контроль, анти-монопольные законы, ритуалы «уважения традиции», смягчающие разрушения рынка. В XX веке на взлет свободного рынка ответом стало социальное государство: высокие налоги, перераспределение, права рабочих, регулирование банков – всё, чтобы сдержать стихию капитала и сохранить социальную целостность. Даже в начале XXI века, на фоне расцвета цифровой экономики и глобализации, мы видим рост новых институтов баланса: регулируются цифровые платформы, вводятся ограничения для гигантов IT, государства пытаются обложить налогами транснациональных «самозанятых» и фриланс, возникают кооперативы и общинные инициативы в ответ на обезличенные глобальные сети. Во всех случаях предпринимательская энергия “вплеталась” в институциональные узоры, не давая обществу распасться на атомы.
Иначе говоря, развитие шло не путем замещения одного полюса другим, а через сцепки и противовесы. Каждый шаг к большей индивидуальной свободе порождал новые формы коллективной защиты. Предприниматель все явственнее становился центром экономики, но общество раз за разом укрощало его чрезмерный размах новыми нормами и институтами. В результате наш современный мир – это гибрид: предпринимательская логика действительно пронизывает всю ткань жизни, но рядом с ней по-прежнему существуют “остатки общинной” логики: солидарность, регулирование, государственные гарантии, идентичность места и группы. Более того, именно сочетание двух начал – конкурентного и кооперативного – позволило человеческому обществу расшириться от племени к городу, от города к нации, от нации к глобальной сети.
Чтобы понять сегодняшний парадокс прогрессизма, важно осознать: прогресс – это не уничтожение общины рынком, а превращение враждебных межгрупповых взаимодействий во всё более мирные и масштабные связи. Предприниматель – исторически наследник чужеземного купца или даже завоевателя. Торговля и война – два старых способа контактировать с чужими. Со временем войну частично заменили рынки: грабёж трансформировался в налог и обмен, сила – в договор. Институты – право, деньги, государства – выросли как способы сделать взаимодействие с чужаком предсказуемым, безопасным, взаимовыгодным. Прогресс состоял в том, чтобы расширять радиус доверия: превращать вчерашних чужаков во взаимосвязанных партнеров. Городская культура когда-то была авангардом этого процесса – она учила жить среди незнакомцев по общим правилам. Сегодняшний мировой рынок – продолжение той же линии. Но каждый раз, расширяя круг «своих», общество рисковало разрушить локальные связи, и тогда маятник качался назад – требовал усилить солидарность, вспомнить о “своих”.
Прогрессизм как рента: маятник современности
Теперь мы подходим к нашей эпохе. С середины XX века мир пережил несколько технологических волн – от электроники и нефти до цифровизации. Каждая волна стартовала под флагом дерегулирования и предпринимательства, а заканчивалась всплеском регулирования и социального контроля. Сегодняшний “прогрессивный” дискурс – экологизм, инклюзивность, безопасность – возник именно в фазе насыщения очередной волны, когда предыдущая модель роста исчерпала себя, а побочные эффекты (неравенство, экология, финансовые риски) накопились до опасного уровня (Perez). Этот дискурс несомненно несет черты регрессивного отката: он во многом обращен к перераспределению уже достигнутого, к защите от рисков, к ограничению свободы действия ради стабильности. Предпринимателям новая прогрессистская волна кажется враждебной: их стремятся обложить квотами, отчётностями, заставить думать не о прибыли, а о «социальной ответственности». Не случайно в бизнес-среде слово “бюрократия” снова ругательное, а инновационный дух ищут где-то вне западных регуляторных джунглей.
Однако прогрессизм как явление – не просто заговор чиновников, а системная фаза цикла развития. Это – оборотная сторона той самой маятникообразной динамики. Когда рынок беспрепятственно расширяется, он неизбежно порождает кризис, который требует вмешательства. Прогрессистская повестка – это реакция общества на перегрев рынка, попытка стабилизировать систему, застраховать риски, как-то перераспределить плоды между проигравшими и выигравшими. Да, при этом часто используются риторика и инструменты, которые тормозят дальнейший рост – но они же предотвращают катастрофу. Вспомним: после дикого капитализма XIX века именно «регрессивные» меры начала XX века (антитрестовские законы, социалка, регулирование труда) спасли капитализм от самоуничтожения и подготовили почву для новых инноваций. Прогрессизм может выглядеть реакцией, но функционально он часто служит “амортизатором” и “подготовителем поля” для следующего витка развития.
Тем не менее, нельзя игнорировать и негативную сторону текущего прогрессизма: он во многом превратился в механизм консервирования сложившихся структур и рент. В наши дни технологическая волна цифровизации вступила в позднюю стадию: ключевые сети и платформы созданы, глобальный рынок насыщен, экономический рост в развитых странах замедлился. В такой обстановке элиты, чьи доходы связаны с уже накопленными активами, закономерно больше боятся потрясений, чем надеются на новые прорывы. Возникает соблазн «залечь на дно» и оборонять имеющееся достояние – под благовидными предлогами, разумеется. Рассмотрим несколько каналов, через которые инструменты былого прогресса превращаются в тормоза.
Во-первых, земельная и позиционная рента. В крупных метрополиях земля, недвижимость, да и сам статус доступа к топовым институтам (элитные университеты, корпоративные сети) стали главными активами среднего и верхнего класса (Ricardo). Любой внешний рост – приток мигрантов, строительство нового производства, запуск трассы или инфраструктуры – несет угрозу снизить ценность этих эксклюзивных активов. Отсюда феномен NIMBY («не в моем дворе»): под лозунгами экологии, сохранения исторического облика, борьбы с преступностью городские сообщества блокируют любые перемены, которые могут обрушить предсказуемость их локальной среды. Рост населения? Плохо, возникнет конкуренция за жилье и рабочие места. Новый завод? Нехорошо, испортит экологию и пробки. Даже зеленая энергетика – поставим-ка ветряки, но желательно где-нибудь подальше, пусть деревня страдает пейзажем. Прогрессивная риторика тут используется как щит защиты своего имущественного интереса. Парадоксально, но факт: там, где классы уже “наелись” базового роста, им выгоднее поддерживать дефицит и редкость, превращая их в ренту, чем допускать новый виток экспансии, который может обесценить насиженные позиции.
Во-вторых, регуляторная толщина. Само понятие прогресса всегда включало развитие институциональных норм – права, стандартов, правил безопасности. Эти инструменты доверия и предсказуемости были необходимы для расширения рынков: без стандартов качества и законов не было бы массовой торговли. Но по мере того, как нормы усложнялись, они превратились в мощный барьер входа на рынок. Сегодня, чтобы запустить новый бизнес, мало иметь идею – нужно нанимать юристов по комплаенсу, заполнять тонны форм, соответствовать ESG-критериям, проверять данные на GDPR, оценивать воздействие на окружающую среду… Крупные корпорации все это выдерживают играючи – у них целые штаты юристов и аудиторов. А вот малому инновационному бизнесу трудно: фиксированные издержки на соответствие правилам душат «тонких» предпринимателей. Получается странная инверсия: вместо того чтобы капитал направлялся в риск и изобретение, он все больше утекает в юристы, пиар и сертификацию. Новые проекты задыхаются, не родившись, или поглощаются гигантами, которым проще соответствовать нормам. Таким образом, прогрессивные инструменты безопасности оборачиваются инструментами исключения: они защищают существующие крупные компании от конкурентов, закрепляют доминирование тех, кто уже встроился в систему.
В-третьих, инновации без экосистемы (рост без мира). Нередко прогрессистская политика создает «вынужденные рынки», чья логика исходит не от свободного спроса, а от директив и субсидий. Например, возьмем часть возобновляемой энергетики: солнечные панели и ветряки сегодня бурно развиваются во многом благодаря госдотациям и запретам на альтернативы (атом, уголь). Безусловно, это важные технологии, но можно спросить: расширяют ли они социально-экономический горизонт или лишь заменяют одни установки на другие? Пока видно второе: технологическое множество растет, а социальная ниша – нет. Мир не стал принципиально богаче или свободнее – мы по-прежнему обеспечиваем те же потребности в электричестве, только более дорогим способом, залезая в карман налогоплательщика. Еще пример: гигантские космические проекты советской эпохи – они принесли научный прогресс (ракеты, спутники), но не вылились в новую экономическую экосистему, остались “памятниками бюрократии” без широкого коммерческого продолжения. Инновации “под дулом регулятора” зачастую и остаются инновациями витрины, не создавая длительного экспоненциального роста, потому что нет органического спроса и свободной предпринимательской среды для их масштабирования. Это как биологическая мутация без подходящей экологической ниши – либо выживет в тепличных условиях, либо тихо зачахнет, когда поддержка закончится (Schumpeter).
Наконец, морально-нормативный перевертыш – «моралитаризм дефицита». Здесь мы касаемся самой сути прогрессистской идеологии, претендующей на языковое наследство Просвещения. Риторически провозглашается новый идеал прогресса: не больше, а лучше. Вместо количественного роста – качество жизни, устойчивость, безопасность, инклюзия. Кто же будет спорить, что лучше быть здоровым и нравственным, чем богатым и больным? Однако за этими благими словами скрывается установка: принудить всех играть по нашим правилам в нашем ограниченном мире. “Этика ограничения” стала своего рода универсальным оправданием для подавления вариативности и риска. Любое нестандартное движение можно осудить как «безответственное», любое предложение нового проекта – зарубить под предлогом недостаточной инклюзивности или экологичности. Возникает парадоксальная инверсия языка: термины «безопасность», «устойчивость», «справедливость» используются, чтобы мотивировать сохранение статус-кво, административное подавление слишком резвых новаторов, удушение «опасных» экспериментов. Инструменты доверия превращаются в инструменты контроля, инструменты безопасности – в инструменты консервации рент. Причем в каждом частном случае логика безупречна – кто же против безопасности! – но в совокупности мы видим картину стагнации, когда система все меньше допускает новых игроков и идей.
Все эти тенденции объясняют, почему сегодня именно крупные города и элиты нематериальной экономики являются оплотом “прогрессивной” антиростовой идеологии. Произошел глубокий структурный сдвиг, переворот роли прежних агентов прогресса. Город-мотор развития превратился в город-хранитель стабильности. В индустриальную эпоху метрополии были форпостом инноваций и экспансии – заводы, биржи, университеты, изобретения. Теперь же основная сила производства – не станки и фабрики, а знание, бренды, данные, платформы, сконцентрированные в крупных агломерациях (Perez). Доходы элит зависят от нематериальных активов, ценность которых парадоксально только растет от дефицита и барьеров. Например, если создать сверхизбыточно жилья – упадет стоимость недвижимости, а значит, просядет благосостояние городского среднего класса. Если открыть всем доступ в топовые университеты – обесценится элитный диплом, ключевой социальный капитал. Если ослабить сложные нормы – потеснится бизнес корпораций, годами инвестировавших в комплаенс. Когда редкость и предсказуемость превращаются в условие прибыли, то рациональная стратегия центра – не распахивать новые фронтиры, а усиленно охранять существующие огороженные сады. Городские политики и интеллектуалы, возможно, искренне верят в свою гуманистическую риторику, но объективно они выступают как менеджеры редкости. И их “прогрессистская” повестка полностью этому соответствует: она требует еще больше правил, еще больше надзора, еще больше коллективной ответственности, что вполне логично для сложных хрупких сетей метрополии, и что гарантирует сохранность накопленных рент.
Теперь становится понятным и тот социальный разлом, который мы наблюдаем: «прогрессивные» сегодня – это во многом космополитичные обитатели мегаполисов, бенефициары интеллектуальных и сетевых рент; а защитниками идеи роста неожиданно выступают периферийные группы, ранее считаемые консервативными. Этот перевернутый ландшафт часто описывают в терминах популизма: условные «реднеки» против «городской элиты». Но в основе – объективные интересы. В крупном городе человек живет в режиме «winner takes all»: конкуренция за немногочисленные топ-позиции, хрупкая карьера, зависимость от репутации и доверия. Ему выгодна среда с жесткими правилами, страховками и гарантиями – иначе один провал или болезнь выбивают из игры. Неудивительно, что городские классы требуют от государства максимальной защиты: стабилизировать климат, оградить от эпидемий, обеспечить равенство (чтобы толпа недовольных не смела порядок), страховать безработицу, контролировать бизнес «безответственных варваров». «Левость» мегаполиса – это вовсе не альтруистический порыв, а рациональное стремление застраховать сложную систему собственной жизни. На периферии же – и географической, и социальной – люди опираются больше на осязаемые результаты: урожай, завод, строительство, добычу. Их доход понятен – тонн зерна или выплавленного металла, и любое увеличение производства ведет к реальному росту благосостояния. Им рост кажется благом напрямую: больше заводов – больше рабочих мест, выше зарплаты, дешевле бензин. А вот сложные столичные регулирования и нормы видятся лишней обузой, навязанной «центром» в пользу его же привилегий. Для периферии бюрократические ограничения – чистый издержек, часто лоббируемый теми, кто сам плодов роста уже достиг. Поэтому нет ничего странного, что провинциальный предприниматель или рабочий видит в экологических и социальных ограничениях лицемерие элиты: мол, себе-то они все блага взяли, а теперь нам запрещают развиваться под предлогом спасения планеты.
Мегаполисы выступают как своеобразные феодалы нового времени – только вместо замков у них регуляторные крепости. Сами эти города богатство получили за счет столетий роста и свободной конкуренции, но ныне они хотят застолбить свои вершины. Климатическая риторика отлично вписывается: мол, новые заводы не нужны – экология, новые дороги ни к чему – выбросы, приток населения нежелателен – городу грозит перенагрузка экосистем. Одновременно предлагаются технологичные решения для «защиты от изменений»: умные сети, контролирующие каждую энергоединицу, системы слежения за «углеродным следом» граждан, рейтинги этичности для бизнеса. Все это создает высокий порог входа для нового игрока, закрепляет позиции существующих крупных игроков (которые могут нанять штат compliance-юристов и PR-экоактивистов). Иными словами, под знаменем спасения мира прогрессивные города спасают собственный статус-кво.
В итоге складывается почти гротескная картина: идея экономического роста понятна и близка сегодня скорее людям с “традиционными” или даже “отсталыми” взглядами, тем, кто еще не вошел в постиндустриальный рай, а вот самопровозглашенные “сторонники прогресса” выступают за отмену роста, морализируя о пределах и опасностях. На деле, разумеется, никакого чуда переворота сознания не произошло. Просто каждый лагерь рационально отстаивает свои интересы: одни хотят догнать, другие – удержать. Рост распределяет выгоды по-разному: там, где экономика материальна, рост означает больше благ для широких слоев; там, где она позиционна и нематериальна, рост зачастую лишь усиливает конкуренцию за редкие высоты. Поэтому для одних рост – шанс наверстать упущенное, а для других – угроза утратить комфорт. Отсюда и моральные оценки: «стремиться к бесконечному росту – примитивно и безответственно» (говорит сытый центр); «топить за ограничения – лицемерие пресыщенных» (отвечает периферия). Обе стороны по-своему правы, и конфликт между ними совсем не случайность, а закономерный главный кливаж современной эпохи.
Риски стагнации и новое расширение горизонта
Возвращаясь к началу: идея degrowth, вероятно, продолжит набирать популярность среди глобальных элит, поскольку отвечает их нынешней логике – логике страхования сложного мира и сохранения накопленных рент. С другой стороны, идея нового роста – пусть и под другими флагами – будет исходить от тех, кому нечего страховать, кроме своего будущего, и кто не хочет мириться с застоем. Можно прогнозировать жесткое идеологическое противостояние в ближайшее десятилетие между этими лагерями. «Правые» (условно говоря) будут требовать перезапуска прогресса – новых технологий, освоения новых фронтиров (например, космоса, где, как верили русские космисты, человечество сможет увеличить ойкумену на порядки). Они станут разоблачать «этику ограничения» как контр-эволюционную: ведь любая цивилизация, остановившая рост, рано или поздно уступала тем, кто рост продолжил – достаточно вспомнить судьбу изолированных империй вроде средневекового Китая или Мезоамерики (Braudel). «Левые прогрессисты» же будут все яростнее клеймить оппонентов как мракобесов, врагов природы и равенства, пытаясь укрепить регуляторную крепость вокруг устоявшегося миропорядка.
Парадоксально, но именно в этой схватке может родиться новая синтезированная модель прогресса. Общество не сможет бесконечно жить в режиме институциональной зимовки, в страхе перед каждым чихом. Рано или поздно накопится критическая масса технологий и социальных запросов, которые пробьют брешь. Уже сейчас мы видим зачатки потенциального разворота: стремительное развитие ИИ, биотехнологий, поиски дешевой энергии (вплоть до реабилитации атома в новых формах), коммерциализация космоса. Если эти процессы соединятся с институциональными реформами, снижающими рентную нагрузку – упрощением чрезмерных правил, “распаковкой” городских барьеров, внедрением протоколов вместо ручных разрешений – тогда может возникнуть новая волна роста, качественно иная, но снова расширяющая пространство возможностей. Возможно, она придет и под экологическими знаменами – например, через прорывные экологические технологии, которые не просто ограничивают вред, а дают изобилие без ущерба (мечта термоядерной энергии, скажем). Истинный прогресс не в том, чтобы отменить рынок или задавить общину, а в том, чтобы по-новому переплести их – так, чтобы инструменты доверия и координации снова открывали двери, а не закрывали их.
Сегодняшний конфликт “degrowth vs growth” – это не битва Добра со Злом, как пытаются представить обе стороны, а всего лишь очередная перестройка масштабов координации в обществе (Polanyi). За последние столетия res publica – клубный порядок граждан-собственников – эволюционировала в массовую демократию – машину перераспределения и страхования рисков индустриальной нации, а теперь трансформируется дальше, под натиском глобальных сетей и личного предпринимательства. Демократия качается между свободой экспериментировать и обязанностью страховать от последствий эксперимента. Рынок же меняет обличье: то он – двигатель расширения мира, то – хранитель накопленного богатства. Сейчас он в фазе второго обличья, но это не финал истории. Конфликт центра и периферии, ограничения и роста не исчезнет, пока не будет найдена новая конфигурация технологий, институтов и правил, которая вновь раскроет горизонт развития.
Эта новая конфигурация, вероятно, перевернет многие привычные представления – так же как индустриальный капитализм перевернул аграрный мир, а постиндустриальная эра перевернула индустриальный. Старые понятия «правое» и «левое» могут утратить смысл, уступив месту иной шкале – например, открытость vs закрытость мира. Пока же нам остается трезво смотреть на вещи: текущий “прогрессизм” де-факто стал анти-прогрессивной идеологией, выражающей интересы насыщенного ядра. Это не заговор и не моральный провал – просто изменилась структура экономики и оптимум политики для ядра. Но так же, как айсберг рано или поздно переворачивается, динамика возьмет верх: импульс к расширению не исчез. Человечество всегда искало новые возможности, когда старые исчерпаны. Мы видим ростки нового – и значит, впереди не стагнация, а очередной виток спирали, где «инструменты прогресса» будут перепрошиты заново. Настоящий прогресс – не в том, чтобы смириться с пределом, а в том, чтобы снять его на более высоком уровне. И кто знает, возможно, именно этот синтез – спасение планеты через великое обновление, а не через великую стагнацию – и станет следующим названием нашей эпохи.
Список источников
Hickel J. (2020). Less is More: How Degrowth Will Save the World.
Weber M. (1905). Die protestantische Ethik und der Geist des Kapitalismus.
Polanyi K. (1944). The Great Transformation.
Jonas H. (1979). Das Prinzip Verantwortung.
Meadows D. et al. (1972). The Limits to Growth.
Daly H. (1991). Steady-State Economics.
Georgescu-Roegen N. (1971). The Entropy Law and the Economic Process.
Foucault M. (1979). The Birth of Biopolitics (lectures).
Braudel F. (1985). Civilization and Capitalism, vol. III: The Perspective of the World.
North D. (1990). Institutions, Institutional Change and Economic Performance.
Perez C. (2002). Technological Revolutions and Financial Capital.
Schumpeter J. (1942). Capitalism, Socialism and Democracy.


